КалейдоскопЪ

ДЕЛО БЫЛО В ИСПАНИИ

Часть IV

Тюрьма

1916 года 10 ноября. Вчера, в четверг 9 ноября, горничная скромного маленького пансиона, где устроил меня Депре, вызвала меня таинственными жестами в коридор. Там стояли два очень определенной интернациональной внешности господина, которые без большого дружелюбия стали объяснять мне что-то по-испански. Я понял, что за мной явились полицейские, и то, что пришло два, а не один (третий, как потом оказалось, ожидал на улице), означало, что речь идет отнюдь не о простой справке о моих документах. Нужно сказать, что раз или два я наполовину замечал слежку за собой на улице, но, утомленный ею в Париже, не обращал внимания. Тем более, что и выбора-то особенного у меня не оставалось. Я пригласил посетителей в комнату, где один предъявил мне свою агентскую карточку. Это был высокого роста субъект с искалеченным глазом и крайне противным видом. «Parlez vous francais?» (Говорите ли по-французски?), спросил он вдруг, как бы найдя что-то, после тщетных попыток объясниться по-испански. «Oui, je parle francais», спешно ответил я с облегчением. Но он-то, оказалось, не знал ни слова. Этот диалог повторялся со мной в Испании не раз. «Parlez vous francais?» спрашивает вас собеседник после напрасных усилий объясниться с вами на языке Сервантеса. А затем оказывается, что кроме этой фразы он по-французски не знает ни слова. Но эта единственная фраза служит испанцам как бы отдушиной.

Пришлось за ними следовать. В помещении префектуры вышел на лестницу какой-то средне-полицейского вида господин, справился о моей фамилии и в ответ сказал: «tres bien, tres bien»… покачивая головой, с видом укоризны. Потом отдал приказ моим провожатым куда-то отвести меня. «Значит я арестован?» спросил я. «Да, por una hora, dos horas (на час – на два), – ответил он, – нам нужно только разузнать про вас…» Меня отвели в какую-то канцелярию, где я уселся на кожаном диване в позе человека, которому нужно подождать четверть часа – в пальто, с палкой в руках, с шляпой на коленях. Так, почти не меняя позы, я просидел до 9 часов вечера, т.-е. около 7 часов под ряд. Это было мучительно. Ни один из чиновников полиции не понимал ничего на иностранных языках, как я ничего не понимал по-испански. Пребывание на глазах людей в течение почти трети суток утомило чрезвычайно. Я получил, правда, за это возможность наблюдать испанскую полицию в действии, или, – чтобы быть более точным, – в бездействии. Чиновник сменял чиновника, но никто ничего не делал. Один присел за пишущую машину, пощелкал минуту, потом раздумал и бросил. Остальные даже не пробовали. Разговаривали, показывали друг другу фотографические карточки, даже боролись в соседней комнате. Приходило за это время десятка два человек с улицы, то в сопровождении полицейских, то самостоятельно, за справками или с жалобами. Все больше убогая, рваная публика. Нельзя сказать, чтобы полицейские обращались грубо. Наоборот, не без южного добродушия и спокойствия. Всегда ли дело так обстоит, или сдерживало отчасти присутствие иностранца, не знаю, но думаю, что испанцы вообще не свирепы, т.-е. не утруждают себя профессиональной свирепостью.

В 9 часов вечера меня повели наверх, в какой-то священный кабинет, где уже был в сборе весь полицейский синклит. Спросили, кто я и откуда, ожидая, по-видимому, уклончивых ответов и готовясь меня тут же изобличить. Посредником был переводчик, который очень плохо говорил по-французски, еще хуже по-немецки, но который заявил, когда узнал, что я не говорю по-английски, что он владеет этим языком, как испанским.

Я объяснил, что выслан из Франции, где защищал «пацифистские идеи» (мои единомышленники да простят мне это злоупотребление терминологией, допущенное в интересах упрощения беседы с испанской полицией). «А не были ли вы в Циммервальде?». «Был. Об этом было напечатано в разных газетах». "А какое предложение вы там внесли? – Речь шла, очевидно, о проекте манифеста. Я ответил, что выступал и там, разумеется, в духе пацифистских взглядов. «Почему не возвращаетесь в Россию?». Я и это объяснил. «Вы русский?». Я хотел показать удостоверение моего подданства, выданное мне русским консулом в Женеве в начале войны. Но они совершенно не поинтересовались бумагой, переглянувшись со словами: «Это бумага 1914 года». Они видимо кокетничали своею осведомленностью. Для меня стало совершенно ясно, что они получили подробные сведения обо мне от парижской полиции и русской агентуры.

В результате всех разговоров, шеф, маленький лысенький человек со слащавой физиономией, заявил через переводчика, что испанское правительство не считает возможным терпеть меня на своей территории, что мне предлагается немедленно покинуть Испанию, а впредь до этого моя свобода будет подвергнута «некоторым ограничениям». «А нельзя ли знать причину?». «Ваши идеи – слишком передовые (trop avancees) для Испании», ответили мне чистосердечно через переводчика. После этого «шеф» в моем присутствии объяснил кривоглазому агенту (он присутствовал тут же, почтительно вытянувшись), что со мной необходимо обращаться, как с «кабальеро», что я человек книжный, что дело идет о моих «идеях», и потребовал, чтоб он это передал каким-то инспекторам.

Тем временем полицейский переводчик откровенничал со мной. «Вы поймите, мы не можем, мы очень жалеем, – говорил он самым чувствительным голосом. – Сколько уж было у нас покушений на короля… Вы себе представить не можете, сколько мы тратим денег на преследование анархистов. И потом Россия делает такие затруднения нашим испанцам, которые туда направляются, что ужас».

Таким образом я отвечал одновременно и за испанских анархистов и за русскую полицию.

Во время допроса какой-то шикарнейший полицейский субъект (все они в штатском) в пестром жилете и цилиндре, надушенный, с сигарой влетел в комнату и очень довольный собой и всем миром покровительственно поздоровался со мной и потом неожиданно: «Comment vous portez vous?» (Как поживаете?). Хотел ли он хвастнуть французской фразой или иронизировал, или, наоборот, проявлял любезность, не знаю. Не без удивления я ответил почти автоматически: «Merci, et vous?» (Спасибо, а вы?). Потом он упорхнул.

Меня снова свели в ту же комнату внизу. Здесь я обедал (принесли из соседнего ресторана) и оставался еще до двенадцати часов ночи.

Туда же вызвали ко мне, по моему требованию, Депре, который решил немедленно же предпринять некоторые шаги.

В 12 часов агент на извозчике отвез меня… по дороге я понял куда – в тюрьму.

Мой провожатый, все тот же кривоглазый сыщик, оказался уже изрядно пьян. Шеф ему при мне выдал за что-то 5 песет; он благодарно поклонился, сломившись вдвое, и через два часа явился за мной в состоянии полного блаженства. Так как ему приказано было быть вежливее со мной, как с «кавалером», и так как он был сильно пьян, то он положительно не давал мне покоя. Хлопая по плечу, разговаривал без конца, разумеется, по-испански, перебивая себя словами: «Parlez vous francais, monsieur?». В экипаже он совсем расчувствовался, объяснялся в любви русским, англичанам, французам и бельгийцам… «Кто я такой, – говорил он, – солдат. Я выполняю, что мне приказано. У вас идеи, – он указал на мой лоб. – Дети у вас есть?» – спросил он неожиданно. Я ответил. «У меня пятеро: мал-мала меньше». Он это говорил по-испански, но выходило, в конце концов, то же самое, особенно, когда он показывал, что самого маленького мать кормит грудью. Потом он вдруг зажег спичку в закрытом экипаже, поднял ее к своему лицу и стал показывать, как его изуродовала американская пуля: вошла выше правого глаза, прошла через нос и изуродовала левый глаз. После этого он вернулся и, когда оправился, поступил в сыщики. Американец – это проклятый народ. Но русские… – и он снова стал говорить о своей любви к русским и к союзникам вообще. Он пробовал меня угощать папироской, почти тыча ее мне в рот, потом решил меня во что бы то ни стало угостить пивом, остановился перед пивной, стал требовать пива – и хотя ему поручено было перевести меня в полночь именно для избежания посторонних глаз, он умудрился собрать вокруг экипажа порядочную толпу. Во всей этой сцене было нечто чрезвычайно русское, особенно, если прибавить, что этот самый чувствительный шпик, прежде чем ему приказали обнаружить вежливость, был со мной крайне нагл и в отеле при аресте даже подталкивал в спину, приговаривая: pasade. Он очень огорчился, когда я отказался, предложил кофе, показывал, что платить будет он, вообще был назойлив и жалок до последней степени. Кончил тем, что выпил пива с извозчиком, выпил еще, – и мы поехали дальше.

Тюрьма, старая знакомая, в общем и целом всегда одна и та же.

Солдат со штыком стоит под фонарем и, закинув ногу за ногу, читает газету.

Сторож пропускает нас внутрь. И стены, и коридоры, и запах тюремный вот уже почти десять лет, как я не видел и не обонял этого изнутри. Дежурный помощник начальника с расстегнутым воротом уже ждал нас. Сыщик и ему рассказал, что я caballero, но тот и так уже знал, что со мной полагается «тонкое обращение».

Осмотр вещей в центре тюремной «звезды», в пересечении пяти корпусов, в четыре этажа каждый. Лестницы железные висячие. Тишина, особая, тюремная, ночная, насыщенная тяжелыми испарениями и кошмарами. Скудные электрические лампочки в коридорах. Все знакомое, все то же. Я взошел на центральную площадку и оглядывал корпуса. Из окошечка контрольной будки высунулся не то помощник, не то старший надзиратель и вежливо предложил мне знаками снять шляпу. «No es iglesia» (не церковь), ответил я ему на приблизительном испанском языке. Подбежал к нему сыщик и стал уговаривать, чтоб он меня не трогал. Тот не настаивал.

Вещи просматривали (карманов из вежливости не обыскивали), отобрали нож и ножницы (в некоторых отечественных тюрьмах отбирают также подтяжки, – тут оставили), деньги отобрали. Одноглазый сыщик всячески вокруг меня увивался, хлопал дружески по спине и на прощание протянул руку. Я потянулся за надзирателем по коридорам и лестницам. Грохот отворяемой железом окованной двери. Вхожу. Большая комната, полутьма, ковер на полу, скверный тюремный запах, жалкая кровать, внушающая недоверие… Надзиратель указал мне где что (электрическую лампочку забыли вставить), дал две спички и ушел, громыхая дверью. Я остался один. Было около часу ночи. Чувствовалась усталость после богатого событиями дня. Однако, прежде чем ложиться в кровать, я решил снарядиться (в Николаевской тюрьме или в Херсонской, 18 лет тому назад, я не был так осторожен): застегнул все пуговицы и укрылся своим пальто. Открыл форточку. Веяло прохладой. Тут только мне стала ясна вся несуразность случившегося: каким это образом я оказался в Мадриде в тюрьме? Вот уж не ожидал. Правда, меня выслали из Франции. Но я жил в Мадриде, как на железнодорожной станции, дожидаясь своего поезда, списывался с Гриммом[263] и Серрати[264] о переезде в Швейцарию через Италию, ходил в музей, глядел Гойю и Греко, был за тысячу верст от испанской полиции и юстиции. Если принять во внимание, что я в первый раз в Испании, прожил всего какую-нибудь неделю в Мадриде, не знаю испанского языка, ни с кем не виделся, кроме Депре, не посещая никаких собраний, то арест мой предстанет во всей своей нелепости.

Я лежал в постели в мадридской «образцовой тюрьме» и смеялся. Смеялся, пока не заснул. Спал крепко. Утро. В камере два окна, завешенные ситцевыми наволочками. На кровати подозрительная, но все же простыня. В углу вежливо заставлено подобием ширмы. Два угловых шкафика, вделанных в стену, со стеклом. Деревянное кресло. Столик. Умывальный столик под водопроводным краном. Над столом распятие на стене. На полу ковер. Все грязно и проплевано, но, во-первых, не так все же, как могло бы быть, а, во-вторых, коврик, и занавески, и шкафчики, и два полотенца у умывальника, – совсем не по тюремному штату. Позже, на прогулке, мне объяснили, что в этой тюрьме есть камеры платные и бесплатные: буквально. Платные в свою очередь делятся на два класса: первый – цена номера 1 песета 50 сант. в сутки и второй – по 75 сант. в сутки. Всякий арестант в праве занять платное помещение, хотя и не в праве отказываться от бесплатного. Моя камера – платная, первого класса. Занавески на окнах, как оказывается, это чтобы не видно было решеток и чтобы комната походила по возможности на отдельную.

Я нигде не слыхал о тюрьме из трех классов и о платных камерах. Но, в конце концов, приходится признать, что испанские буржуа только последовательны. Почему должно быть равенство пред тюрьмой в обществе, которое целиком построено на неравенстве и расчленяется на три класса: имущий, неимущий и промежуточный.

На прогулке же я узнал, что обитатели платных камер пользуются еще одной важной привилегией: они гуляют два раза в день по часу, тогда как остальные – всего раз. Это опять-таки правильно. Легкие арестантов, которые платят ежедневно полтора франка, имеют право на большую порцию чистого воздуха, чем легкие, которые дышат бесплатно.

Моими товарищами по прогулке были сплошь интересные персонажи. Худощавый кособокий немец с шарфом и в суконных башмаках. Говорит бегло на четырех языках. Бросил изучать русский только потому, что очень трудно. «Вам хорошо, – объясняет он мне, – русский язык так труден, что все остальные вам даются легко». Он сразу овладевает мною и знакомит меня с остальными. Бритый, в черном, с гладко причесанными блестящими волосами – это кубанский испанец или испано-американец. Ничего особенного. Не то убил, не то ранил свою жену.

Вон тот, в синей паре с безукоризненной складкой, в желтых башмаках и берете – это известный, выдающийся, виднейший вор. Его даже в газетах называют королем воров… Впрочем, может быть, это и преувеличено, – говорит немец тоном зависти.

Третий – лохматый, толстый, черный, в бархатном костюме – прибыл только сегодня. Кто он, неизвестно. Кубанец сразу прозвал его – очевидно, за внешний вид – Санхо-Пансой.[265] Король воров оказался очень любезным, хотя и сдержанным собеседником.

– Проклятая война. Из Парижа? А как теперь в Париже полиция? Вена – прекрасный город. Ринг, Кернтнерштрассе… Вы были в Лондоне? О, имеет свои преимущества. – Все это мимоходом.

– Вы, по-видимому, хорошо знаете Европу?

– Да, недурно. И обе Америки то же.

– Но в России вы не были?

– Был. Во время войны. Раньше в Лодзи, а когда немцы туда пришли, я переехал в Варшаву. Там было одно хорошее предприятие, на восемьдесят тысяч франков…

Тут он оборвал себя и не стал продолжать. Я тоже не смущал его профессиональной скромности. Помолчали.

– А с русской полицией у вас не было неприятностей? – спросил я осторожно.

– О, нет. Только паспорта у вас спрашивают слишком часто.

Из России он перебрался каким-то образом в Венгрию, из Венгрии – в Италию, оттуда – в Испанию. Здесь его забрала полиция – «без всякого смысла». Газеты, видите ли, слишком много писали о нем после его возвращения, делали ему нелепую рекламу, – и вот результат. Проклятая война расстраивает все планы.

– А какого вы мнения о Канаде? – спрашивает он меня неожиданно, – я думаю туда съездить.

– Канада? – отвечаю я нерешительно. – Там, знаете, много фермеров и молодой буржуазии, у которой должен быть культ собственности, как, например, в Швейцарии.

– Гм… Да, это возможно, – говорит он с раздражением, – весьма возможно.

Вечером приехал в тюрьму одноглазый шпик и заявил мне, точно о совершенно новом факте, – что правительство меня высылает из Испании и предлагает выбрать страну. Как будто вчера ничего не было говорено. Но на сей раз он от мадридского градоначальника. Отвечаю: пока держите в тюрьме, не предприму никаких мер к переселению в другую страну. Если ваше правительство хочет, чтоб я выехал, пусть даст мне срок и свободу. Обещал ответ завтра или послезавтра.

Переводчиком между мной и шпиком (с ним – помощник начальника тюрьмы) служил кособокий немец. Он очень робел и переводил мои слова, смягчая.