КалейдоскопЪ

Севилья. Ключ

Невысокие, с круглыми кронами апельсиновые деревья в зимней Севилье были усыпаны плодами. Их посадили еще мавры, и деревья росли везде. Даже в еврейском квартале – худери?и[174], что, словно ища защиты, прилепился к красной зубчатой цитадели Альказар.

Плоды срывались с веток, падали на булыжную мостовую и разбивались На улицах стояли лужи ароматного сока.

Молящаяся королева Изабелла. Со старинной гравюры

Небольшая кавалькада из пяти всадников выехала из высоких деревянных ворот Альказара и направилась прямо к колокольне Ла Гиралда. Выгибали крутые шеи и фыркали нервными ноздрями «арабы», мерно цокал по камням площади уверенный, словно ему принадлежал мир, вороной першерон короля. Среди всадников – отлично сидящая в седле, богато убранная медноволосая женщина. Она выглядела прекрасно, хотя и была немного бледна: ее вдруг одурманил крепкий аромат апельсинов – раньше она его не замечала, а сейчас могла поклясться, что он в этот зимний вечер – совершенно особенный.

Подступила дурнота. Изабелла старалась держать себя в руках, и ее любимец, высокий серый «араб» Эль Чико, словно чувствуя состояние хозяйки, двигался особенно осторожно. Все, кроме королевы, были вооружены. Двое мужчин, знавших о новой беременности королевы, бросали на нее беспокойные взгляды. Один был король Фердинанд, другой – ее исповедник, Томас Торквемада. Супруги мечтали о наследнике, а его вот уже восемь лет все не было, одни дочери.

Колокольня Ла Гиралда строилась когда-то маврами как минарет и, чтобы муэдзин мог быстрее добираться до ее верха, внутри вместо ступенек была устроена наклонная кирпичная дорога, достаточно широкая для всадника.

Поднявшись по ней, королева и ее спутники спешились на специальной площадке, оставили коней слугам и остановились на самом верху. Было прохладно и ветрено, но Изабелла почувствовала себя намного лучше – здесь не пахло апельсинами. Она подошла к перилам. Внизу лежала Севилья, один из самых любимых ее городов – один из первых, что присягнул на верность ей, юной тогда королеве. Зеленовато-коричневая лента Гвадалквивира, словно щедрой рукой рассыпанные пригоршни домов. Над городом поднимались дымы от очагов. Вид – чудесный, умиротворяющий. На минуту она даже забыла, зачем они здесь.

– Это как раз то, что я и желал показать вашим величествам, – раздался за спиной голос настоятеля доминиканского монастыря Алонсо де Охеды. – Вон там, позади Альказара – в основном живут converso. – Справа от Изабеллы взметнулся широкий коричневый рукав грубой шерстяной рясы, заканчивающийся грозно направленным вниз перстом.

Она видела. Она все прекрасно видела. И у нее сразу испортилось настроение. И пришла тревога, и заныло под сердцем – как всегда в минуты неясной, неосознанной опасности. Панорама Севильи более не казалась умиротворяющей.

– Теперь вы сами видите. Это – город еретиков и заговорщиков. Они только и ждут, чтобы вонзить нам в бок те длинные ножи, которыми они закалывают агнцев на свою бесовскую Пасху. Они лгут на исповеди! Они скорее пойдут за советом к раввину, чем к священнику! Они постятся на свои иудейские праздники! И вот – смотрите! – еще одно подтверждение ереси: эти «христиане» соблюдают субботу!

Действительно, над худерией, где жило большинство севильских выкрестов, поднималось намного меньше дымов, чем над другими районами Севильи.

Словно ища помощи, Изабелла взглянула на кардинала Мендосу. Тот озабоченно молчал, и ветер шевелил его выбившиеся из-под кардинальской шапки редкие седые волосы.

Она оглянулась на сурового Торквемаду. Он пристально, испытующе смотрел на нее с непроницаемым выражением лица, и ей, как всегда, стало не по себе от его тяжелого, физически ощутимого взгляда. И она вспомнила о своем обещании ему – данном еще тогда, в промозглом холоде часовни в Сеговии, как раз перед коронацией – избавить Кастилью от ереси.

Вернувшись в свои покои в Альказаре, Изабелла и Фердинанд тут же вызвали к себе всех троих прелатов – кардинала Мендосу, настоятеля де Охеду и приора Торквемаду.

Слуги принесли цветные мавританские лампы: свечи гасли в арабских дворцах, специально построенных так, чтобы по залам всегда ходили освежающие ветерки. Из сада даже теперь, зимой, доносилось журчание воды, а кроме запаха апельсинов оттуда тянуло еще и ароматом лавра, и это усиливало ее тошноту. В небольшом мраморном очаге меж двух оконных арок горел огонь, бросая на резные своды таинственные блики.

Недалеко от очага, в углу зала стояли буквой «L» широкие деревянные скамьи с мавританскими подушками. Торквемада, прежде чем сесть, решительно сбросил свои подушки на пол. Изабелла улыбнулась, словно как раз этого и ожидала, и сделала знак, чтобы их убрали. Слуги принесли низкие инкрустированные столики с фруктами, засахаренными орехами, вино, листья мяты в горячей воде и сосуд с ледяной водой – Торквемада не пил ничего, кроме ледяной воды, никогда не ел мясного, и даже папа Сикст VI знал, что спит приор на простых неоструганных досках, завернувшись в рясу, а под ней носит власяницу и регулярно бичует себя треххвостой плетью. Чего не знал папа Сикст, так это того, как силен искушающий Торквемаду бес и как тяжка, даже сейчас, на пятом десятке, борьба приора с собственной греховной плотью. Дьявол не торжествовал ни разу, но десять лет назад, когда доминиканец шел с мирянами-паломниками в Сантьяго-де-Компостела, дьявол следовал за ним весь путь, так что довел Торквемаду до яростных рыданий, и монах едва не поддался искушению оскопить себя, чтобы уж точно не дать восторжествовать врагу рода человеческого! Последней исповеди с королевой он не смог избежать, и во время ее дьявол явился ему даже в церкви, среди бела дня. Торквемада признался в этом брату Алонсо и просил его впредь исповедовать королеву вместо него.

За окнами стемнело. Томный свет, который отдавали цветные стекла мавританских ламп, мало подходил для разговора, который вели сейчас эти пятеро.

– Изабелла, святые отцы… – начал Фердинанд (он только что вернулся с поражением из Арагона, где так и не сумел отбить у французов захваченную ими провинцию Русильон). – Ересь иудействующих тревожит наши величества больше, чем это можно описать. И вот почему. Мы – на пороге войны с маврами. Но это будет не просто одна из многих войн, какие велись в прошлом. Это будет великий Крестовый поход, который положит конец восьми столетиям их варварского владычества на земле Иберии…

Изабелла взглянула на него с радостью. Наконец-то услышаны ее молитвы: муж, похоже, оставил эту несвоевременную идею освобождения от французов далекого пограничного Русильона и теперь направит силы на решение более насущной задачи – на мавров!

Фердинанд воодушевленно продолжал:

– Нас поддержит рыцарство Англии, Бургундии, нас поддержит швейцарское войско! Мы начнем с портов – Малаги, Алмерии. Мы отрежем мавров Иберии от всякой помощи их африканских собратьев. Мы осадим эмират Гранады. Не пройдет и пяти лет, как все нечестивые минареты превратятся в колокольни, подобно Ла Гиральде, и на них будут звонить христианские колокола во славу истинного Бога! – Фердинанд взглянул на жену. Он говорил это сейчас в основном ей – благодарный, что она ни словом, ни взглядом не упрекнула его за его глупое, унизительное поражение и за потери в Русильоне.

– Но, – подхватила, обращаясь с прелатам, Изабелла, – нас беспокоят ваши известия о распространяющейся ереси. На нашей стороне в этой борьбе должны быть все кастильские converso. Ведь они довольно многочисленны?

– Весьма многочисленны, ваше величество, – сказал отец Алонсо. – Особенно в Севилье. После того как местные христиане выразили в 1391 году справедливое возмущение иудейской ересью, многие из них приняли христианство.

– То «справедливое возмущение», судя по переписи населения и отчетам сборщиков податей, лишило Севилью более пяти тысяч горожан, большинство их которых были зарезаны прямо на улицах, а казну – ста пятнадцати тысяч мараведи, которые ежегодно платила севильская худерия, что более чем вдвое превышало ежегодную подать остальной Севильи, – заметил Мендоса.

– Закроешь глаза – и словно слышишь не кардинала Мендосу, а казначея-converso. – медленно и веско проговорил Торквемада.

Изабелла взглянула на него. У Торквемады была крупная нижняя губа и очень тонкая – верхняя, чувственный подбородок и нос римского патриция. Доминиканец вдруг посмотрел ей прямо в глаза и не отводил взгляда дольше, чем требовал этикет. Она не выдержала этого взгляда и отчего-то смутилась.

– Позволю себе напомнить вашим величествам, что именно евреи худерии после взятия Севильи в 1248 году от Рождения Господа нашего Иисуса Христа вручили королю Фердинанду III ключи от цитадели Альказар. – Кардинал Мендоса нарочито проигнорировал реплику доминиканца.

– Обычное иудейское преследование собственной выгоды. Ведь после этого им были пожалованы три мечети, которые они превратили в синагоги, – по-прежнему спокойно произнес Торквемада.

Северянин, уроженец суровой Паленсии, что в самом сердце Кастильи, он чувствовал себя чужаком здесь, на этом безалаберном, шумном юге, в бывшем халифате Аль-Андалуз. Он огляделся вокруг: эта магометанская вязь бесконечно и бессмысленно повторяющегося орнамента, эти тонкие хрупкие колонны, эта нега, что привела создателей всего этого к закономерному концу. Только железная рыцарская перчатка и в ней клинок – только они могут спасти веру, очистить от скверны и сделать Кастилью великой и сильной.

– Это можно счесть и свидетельством их законопослушности… – предположил Фердинанд.

– К тому же многие из новообращенных несведущи ни в Новом Завете Господа нашего, ни в церковных обрядах. И это не их вина – никто не обучал их этому ни до, ни после обращения в истинную веру. Вот они и живут по старым обычаям, потому что не знают других. В худериях нужно учредить христианские школы, – заметил кардинал Мендоса.

И король добавил:

– Не секрет, что нам верно служат converso, истинно исповедующие Христа. Всегда служили. Врач барселонец Лиама спас от слепоты моего отца, успешно сделав операцию на его глазах.

– А доктор Бадос – восприемник всех наших младенцев, – подхватила королева. – Он очень добрый и благочестивый человек. Я полностью доверяю ему.

– Припоминаю также, – снова вступил Фердинанд, – как мы с королевой, случалось, принимали решения, игнорируя советы казначея Сантангела. И это кончилось только тем… что теперь без совета Сантангела мы не принимаем ни одного серьезного финансового решения. – Король улыбнулся, но его поддержала смехом только Изабелла. – И это подтверждает, что среди converso есть и такие, что верят в Бога и верно служат короне, – заключил Фердинанд.

Торквемада недоверчиво и криво усмехнулся, и это выглядело несомненной дерзостью, но приор-доминиканец был не их тех, кто утруждает себя соблюдением этикета. И королева все прощала ему за неподкупную искренность веры. Фердинанд же со все более нарастающей неприязнью смотрел теперь на тяжелые мешки под насмешливо-стальными глазами этого человека.

Неожиданно Торквемада вскочил и зашагал по залу – высокий, крепкий.

– Их вера!.. – с неподдельной, из самого сердца идущей горечью воскликнул он. – Их «вера» обеспечивает им богатство и положение при дворе! Сказано: «Приближаются ко Мне люди сии устами своими и чтут Меня языком; сердце же их далеко отстоит от Меня»[175]. В Кастилье, словно личинки в осином гнезде, вызревает гигантский иудейский заговор против короны, и об этом говорил сегодня отец де Охеда. Эти осы только и ждут первых теплых лучей, чтобы вылететь и всем роем напасть на беззащитное тело! Это – не преувеличение. Они размножаются гораздо быстрее христиан. И они берут все больше и больше власти над нами во всех городах Испании! – Его хорошо поставленный голос проповедника гулко отдавался под сводами зала. – День за днем, месяц за месяцем мы сами отдаем себя в их управление – отдаем наши деньги, здоровье наших детей, они проникают даже в наши монастыри! Они лукавы. Они покорно опускают глаза. И ждут. А потом, когда наступит подходящий момент, они все, одновременно обнаружат свою истинную сущность, восстанут и разрушат нас изнутри, когда мы будем ожидать этого меньше всего!

Внезапно обличительный тон Торквемады сменился и снова стал безнадежным, горьким и пронзительно искренним:

– И мы окажемся бессильны… Ваши величества сами сегодня видели доказательство их «веры»: когда они думают, что их никто не видит, отступники не зажигают огня и соблюдают субботу! И не будет потом никому спасения. И они будут сидеть в наших дворцах, как сейчас во дворцах мавров сидим мы, и будут глумиться над Господом нашим, как глумились предки их, распявшие Его. Но как могу я, недостойная горсть праха, добавить что-то к предупреждению самого Господа: «Берегитесь закваски фарисейской и саддукейской!»

Тревога опять заныла под сердцем Изабеллы – там, где уже начал шевелиться ребенок. А Торквемада продолжал спокойно и проникновенно:

– Ваши кастильские величества, вы делаете для христианства поистине великое дело, такого еще не видела эта земля. Мы стоим на пороге нового, чистого, праведного мира, где не будет места похоти, стяжательству, извращениям, ереси, лжи, на пороге мира, о котором Господь говорил как о Царстве Небесном. Но как же возможен этот новый мир Божий на той земле, где грязными лужами стоит скверна прошлых веков, где среди нас живут еще чернокнижники и фарисеи, готовящие ножи, чтобы воткнуть их в доверчивую спину Кастильи? – Он опять сделал паузу, явно удовлетворенный произведенным эффектом. – Только Кастилья, сильная единой верой и неподкупными несгибаемыми пастырями, может сразить мавров и победить ересь…

Торквемада свято верил в то, что сейчас говорил. Он посмотрел на королеву. На этот раз она не отвела взгляда, искренность и убежденность приора убеждали ее абсолютно. Он и сам казался ей сейчас человеком из того нового, чистого мира, свободного от грехов прошлого, мира, создать который так хотелось в Кастилье и ей. Сейчас она видела, что ему известен путь туда.

– И какой же отец Торквемада предлагает выход? – спросил Фердинанд. Чуть насмешливо, стараясь скрыть беспокойство.

– «И спрашивал Его народ: что же нам делать? – поднял глаза вверх Торквемада, словно говоря сам с собой. Потом опустил голову, помолчал. И тихо продолжил: – Уже и секира при корне дерев лежит: всякое дерево, не приносящее доброго плода, срубают и… – Он сделал многозначительную паузу, в которой хорошо слышалось потрескивание дров в очаге —…бросают в огонь».[176]

И приор подал королю и королеве обстоятельный многостраничный меморандум.

Через месяц после этого разговора королеву осматривал доктор Бадос. Он прикладывал к ее быстро увеличивавшемуся животу трубку, закрывал глаза и слушал, как пульсировала в ней новая жизнь. Она с трепетом следила за его выражением лица.

– Ваше величество, я, конечно, могу ошибаться, как могут ошибаться и старые врачебные книги из Кордовы… Но, если верить им… и моему опыту, на этот раз у вашего величества будет наследник.

Королева села на кровати, притянула Бадоса за шею и от переполнившего ее счастья звонко чмокнула в щеку. Старый врач ошеломленно дотронулся до своей щеки. Он будет единственным мужчиной, кроме Фердинанда, которого целовала королева.

Вскоре после того разговора в Альказаре папа римский, по прошению Изабеллы и Фердинанда, издал буллу, учреждающую в Испании Святую Инквизицию. Де-юре.

Но король с королевой по какой-то – до сих пор многим непонятной – причине медлили с организацией Инквизиции де-факто – к вящему раздражению приора Торквемады, рвавшегося на борьбу с еретиками и вероотступниками.

В июне 1478 года у королевы Изабеллы Кастильской и короля Фердинанда Арагонского родился долгожданный мальчик, которого назвали Хуаном – в честь покойного отца королевы. Роды были легкими, мальчик родился здоровым. Таких торжеств, какие устроили в городе по случаю крестин наследника, Севилья не видела никогда! Вот только потом произошло нечто, омрачившее радость и сильно испугавшее андалусийцев: через двадцать дней после торжественных месс, процессий, музыки и танцев до утра, грандиозной корриды, рыцарских турниров и гонок гребцов на Гвадалквивире, как раз на день святой Марты, над полуденной Севильей внезапно померкло небо. Вместо солнца над городом встал черный диск. Темнота становилась все сильнее, и наконец… показались звезды. Народ бросился в церквям, а те, кому не хватало места в церквях, с молитвами падали на колени прямо на улицах.

Паника охватила и мавританский, и еврейский кварталы – там тоже распростертые люди молили о милости Бога. Через некоторое время солнце вернулось, но свет его, как пишут очевидцы, «был странным, слабым, словно обессиленным».

На следующий день после затмения король и королева – под звуки фанфар, с сияющими счастливыми лицами, в сопровождении роскошного кортежа придворных и священников – проехали по улицам Севильи с младенцем, чтобы успокоить панику и развеять суеверия. Это и впрямь успокоило людей.

Через два года в Севилью прибыли наконец первые инквизиторы. Инквизиция была в Испании и раньше, но новая система имела больше независимости от Ватикана, обещала быть гораздо лучше организованной, разветвленной, всеобъемлющей, эффективной и справедливой.

* * *

В окруженную высокой стеной севильскую худерию войти можно было через Puerta de la Borceguineria (Ворота Сапожников) или Puerta de la Carne (Мясные Ворота) – темные, выложенные камнем проходы в высокой стене, и только днем. На ночь ворота закрывали. Во время последнего большого погрома, в 1391 году, толпа ворвалась одновременно и в те и в другие ворота, так что спастись удалось только тем, кто или имел достаточно глубокие, хорошо скрытые подвалы, или смог вскарабкаться по высоченной стене, но таких оказалось немного.

Теперь от прежней худерии осталась только половина. О прошлых погромах никогда особо не вспоминали, это было здесь неписаным законом – чтобы опять не накликать, но и не забывали.

Начался декабрь 1482 года. Зима в тот год выдалась необычно теплой даже для Севильи. В худерии, как всегда, стоял шум и гам – орали торговцы, ревели ослы, носились полуголые дети, воняло подгоревшим оливковым маслом и ослиной мочой. В портшезах несли богатых ростовщиков и чиновников – иудеям запрещалось ездить верхом. Здесь жили и иудеи, и многочисленные выкресты – converso.

В доме казначея-выкреста Родриго Менареса (в прошлом Соломона Эфрати), служившего у гранда Медины-Сидонии, со вчерашнего вечера царил невообразимый переполох – хлопали двери, падала посуда, раздавались громкие стенания. Накануне сын казначея, единственный сын Антонио (в прошлом Натан), мастер на севильской верфи, объявил семье, что желает жениться на дочке небогатого моэля[177] Абрахама Симонеса, и что никакой другой невесты не хочет, а если этой нельзя, то он наложит на себя руки.

Нет, юного Антонио можно было понять: Авива, дочь моэля, была красавицей. Но у казначея имелись для сына, парня высокого и синеглазого, совсем другие планы. Родриго почти сговорился с Эрнандо, мажордомом Медины-Сидонии, на предмет помолвки Антонио и дочери Эрнандо, Хуаниты. У сына появился редкий шанс жениться на дочке почтенного viejo cristiano. Ну, Хуанита, конечно, вдова, и не так чтоб очень уж миловидна, зато дети их будут пусть и не самой чистой крови, но все же христианами от рождения. То, что Эрнандо согласился с ним породниться, было для Соломона-Родриго неслыханной удачей.

«Родиться евреем, Соломон, это, конечно, большое несчастье. Может быть, даже самое большое несчастье. Поэтому христианство – лучшее наследство, которое может оставить детям умный еврей», – сказал однажды, лет пять назад, своему казначею гранд Медина-Сидония.

Из всех казначеев, которые служили ему раньше, Соломон Эфрати оказался самым толковым и преданным. Терять его аристократу, у которого с приходом Соломона наполнилось мараведи и дублонами столько дополнительных сундуков, совершенно не хотелось. И Соломон склонился тогда перед господином и благодетелем в глубоком поклоне, ибо прекрасно понимал, насколько тот прав. И вскоре всей семьей крестились они в церкви Санта-Мария ла Бланка, и сам господин и благодетель согласился быть его крестным отцом.

И священник читал торжественно на латыни, и брызгал святой водой, и на распятии у Христа трогательно выпирали ребра, и новокрещеный Родриго смотрел во все глаза на непривычное церковное убранство, на все эти лики, не слишком умело пока крестился и печально поглядывал вверх, не то молясь новому Богу, не то извиняясь перед «старым». Но потом он вгляделся в тонкие скорбные черты распятого на кресте человека и вспомнил рассказ о том, что произошло с ним тогда, в Иудее. И теперь, в этой церкви, Родриго от всей своей души пожалел того несчастного еврея, на долю которого выпало столько гонений и бедствий, и эта жалость к распятому странно успокоила его.

Недруги андалузского гранда дона де Медины-Сидонии злословили (конечно, только анонимно и за глаза), что в безупречной родословной этого аристократа, перечисляющей всех его благородных пращуров до седьмого колена, была пропущена какая-то случайная еврейская прапрабабка, за что якобы кто-то из предков благородного гранда хорошо заплатил, но, конечно, все это были не более чем домыслы завистников. Совсем не много насчитывалось в Испании более древних и более безупречных христианских фамилий, чем герцоги Медина-Сидония.

…Мария, жена Родриго Менареса, едва проснувшись, сразу вспомнила о том ужасном, что вчера сказал им сын, и, туго перевязав голову шелковым шарфом, надрывно застонала. Потом начала причитать и не переставала уже целое утро. Муж в темноватой своей каморке на первом этаже пытался заняться работой, но не мог. Дочки слонялись со скорбными лицами, словно в доме был покойник, жена стенала. А как умела стенать Мария, как умела она рвать душу горькими словами, в худерии знали все. Родриго не сомневался, что у нее было бы чему поучиться даже дочерям израилевым, что стенали в плену, сидя при реках вавилонских.

И все же казначей Менарес пытался сосредоточиться на подсчете того, сколько ежегодной подати в этом году благородный дон Медина-Сидония должен будет отправить их величествам, и размышлял, нельзя ли найти статью, по которой эту подать можно было бы существенно уменьшить. Родриго снова пробежал глазами стройные колонки арабских цифр, и ему уже показалось, что он почти нашел решение, но тут причитания наверху стали громче и опять сбили его с мысли. Он рассерженно бросил перо и пергамент на кипарисовую конторку, резко поднялся – так, что чуть не опрокинул стул, и, мягко ступая дорогими туфлями из телячьей кожи, пошел в спальню жены.

Она лежала на подушках, словно сраженная тяжелой болезнью. Мария была полной, но, несмотря на частые роды (четверых детей, старшему из которых было теперь девятнадцать, и пятерых мертворожденных младенцев), не потерявшей еще привлекательности женщиной.

– Эстер! – начал Родриго. Жену в крещении звали Мария, но в особенно серьезные моменты наедине он звал ее «старым» именем. – Я разочарован в нашем сыне не менее тебя. Скажу больше: сердце мое со вчерашнего дня превратилось в камень – ударь ножом, и из него не вытечет ни капли крови. Но зачем ты добавляешь мне скорби, доводя своими стенаниями меня и всех соседей до безумия? Наш благодетель, пусть он живет до лет Мафусаиловых, ожидает от меня все подсчеты к завтрашнему дню. Эстер, видит Бог, ты знаешь, что будет со мной и всеми нами, если я не выполню этого. Прекрати свои стоны или хотя бы прикажи закрыть ставни, чтобы не сошлась сюда вся худерия, думая, что в нашем доме покойник!

В комнату заглянули дочери. Он вздохнул и сразу понял, что жена – только этого и ждала. Все эти стоны были направлены на то, чтобы оторвать его от дел и втянуть в разговор о том, что не давало ей покоя. Эстер-Мария сразу перестала стенать, и лицо ее приобрело скорбное выражение. Родриго уже давно знал, что ничего хорошего это не предвещает.

– Прости меня, свою недостойную жену, за то, что по мешала тебе слабыми стонами, прощаясь с этим миром, который вчера погас в моих глазах, – тихим, покорным голосом сказала она. – Но я благодарна тебе, мой муж и господин, что ты пришел к моему смертному одру… – Она жестом приказала дочерям приподнять себя на подушках, и те немедленно повиновались.

Родриго снова глубоко вздохнул и осознал, что вернуться к конторке ему, скорее всего, не удасться.

– Я не знаю, чем я прогневила Небо, – продолжила Эстер-Мария. – Видит Бог, я не пропускаю ни одной мессы. Видит Бог, я хожу на исповедь очень часто, и Он видит, сколько я рассказываю о себе отцу Гуттьересу на исповеди, ничего не утаивая. Этот достойный святой отец недавно попросил меня приходить несколько реже, потому что и другим христианам тоже нужно исповедоваться. Я соблюдаю все посты, и не только предписанные Господом нашим Иисусом, но и, на всякий случай, в Йом Кипур, чтобы не беспокоить моих дорогих покойных родителей. – Мария перекрестилась, а Родриго безнадежно воздел глаза к небесам. Он хорошо знал из опыта, что прерывать жену сейчас бесполезно и даже опасно. – И все-таки Господь наказывает меня тем, что мой супруг никогда не слушает моих советов. Не я ли говорила, что пора купить дом подальше от этой нечестивой худерии, где порядочные христиане принуждены жить вперемежку с иудеями! Если бы мы купили тот прекрасный дом в Риконаде, на высоком берегу Гвадалквивира, тот дом, который я на коленях молила своего мужа купить, то под нашими окнами текла бы река, а не торчали кривые окна моэля Симонеса! – Она сорвалась на крик, и последние слова уже полетели в широко открытое окно. – Где вечно маячит иудейская физиономия его ужасной жены, которую знает вся худерия! И наш сын Антонио… – Ее лицо опять изменилось, стало плаксивым. – Наш единственный сын Антонио не связался бы с этой Авивой, порождением ехидны, обращая в прах все наши надежды на христианских внуков! – Последнюю фразу она уже просто громко выкрикнула.

Напротив хлопнула оконная рама, и совсем рядом, поскольку улица была узкой, раздался другой женский голос:

– Не смей, гиена отступница, хулить мою чистую девочку! – В окне показалась женщина в простом льняном тюрбане, из-под которого не торчало ни одного волоска. У нее были такие большие и отвислые щеки, что все лицо казалось подвешенным к этому тюрбану. И в ее голосе чувствовалась нерастраченная мощь. – Сказано в книгах о таких, как ты: «Они кадят суетным, споткнулись на путях своих, оставили пути древние, чтобы ходить по стезям пути непроложенного, чтобы сделать землю свою ужасом!..»[178] Кто сказал тебе, что мой достойнейший муж благословит нашу Авиву на брак с порождением нечестивцев и отступников?! Не бывать тому! Скорее вспять потечет Гвадалквивир, скорее оставит снег скалу Ливанскую, скорее Эстер Эфрати станет Марией Менарес!..

Родриго знал по многолетнему опыту, что остановить начавшееся невозможно и что самое разумное теперь – это взять сундучок со своим дхубарром[179], пергаментами и перьями и отправиться из худерии на небольшом муле (как выкресту, ему разрешалось ездить верхом) на подворье гранда Медины-Сидонии, где он сможет, наконец, спокойно закончить свои расчеты.

Так он и сделал и вскоре уже ехал берегом Гвадалквивира, сожалея о зря потраченном утре и о том, что его расстроил поступок сына. Тот всегда был упрямым в мать. Сколько ни старался отец научить его своему делу, чтобы Антонио тоже пошел по его, казначейским стопам, сына совершенно не интересовали ни дхубарр, ни пергаменты со стройными колонками цифр. Только – модели кораблей, которые сын вырезал из кусочков дерева, и довольно искусно. Целыми днями сын пропадал на реке и на верфи, поблизости от каравелл.

Родриго любил глупого мальчишку и оставил его в покое, как ни пилила его за это жена. Да, в люди сын вышел: мастером теперь на верфи. А коль решил Антонио жениться на иудейке – что ж! Да, дочка моэля – совсем не то, о чем он, казначей такого знатного гранда, мечтал для своего сына, но девчонка – красавица, на их глазах выросла, и какая ни есть, а своя. Христианская же невестка – в смысле не из худерии, – кто ее знает? Она, поди, и курицу с чесноком так, как у них, готовить не умеет! Жена поголосит, да и успокоится, деваться ей все равно будет некуда. А Авиву Антонио убедит креститься. Вот и будет все хорошо. Вот и будут у них христианские внуки…

Утро казалось таким ласковым, и река плескалась так мирно, что хотелось думать только о хорошем.

Больше всего на свете любил казначей Соломон-Родриго свою семью, свой дхубарр, спокойный достаток своего дома, сочную курицу с чесноком, которую так хорошо жарила Эстер по пятницам, мягкие телячьи домашние туфли и разговор о жизни со старым Симонесом за кувшином доброго вина в харчевне Давида Абенесая. И – в чем бы он никогда не признался жене – свою шумную (как говорили некоторые – вонючую) худерию, в которой родился и вырос. И никуда не намерен он был из нее переселяться. Хотя розами она и впрямь не благоухала, если уж быть совсем откровенным…

Его небольшой мул, покачивая шеей, мерно ступал по хорошо утоптанной дороге. Издалека, с quemadero – места для аутодафе у башни Торо дель Оро – тянуло дымом. Значит, опять жгли еретиков. Не проходило и дня, чтобы не сжигали по нескольку человек. Находили все новых и новых выкрестов, тайно исповедовавших иудаизм, и раскрывали все новые их заговоры против христианства. Родриго от этих мыслей становилось не по себе, но он надеялся, что верная служба гранду Медине-Сидонии и его искреннее сочувствие распятому человеку со скорбным лицом – защитят. Потом подумалось: на кого направляла бы свое искусство ругани жена, имей она теперь напротив вместо окон горластой Ревекки только молчаливую широкую реку.

Так думал обо всем этом Соломон Родриго Менарес и, конечно, уже не мог видеть, как бодро вскочила Эстер-Мария со «смертного одра», как оперлась она на подоконник и почти вывалилась из узкого окна всей своей недюжинной грудью. И как, увидев наконец противника, вся задохнулась, и кровь бросилась ей в лицо. И как замерли в глубине комнаты дочери, уже зная, что сейчас начнется, но не решаясь вмешаться ни за что. Он видеть этого не мог, но прекрасно знал, что именно это сейчас и происходит, как происходило уже не раз.

Сожжение еретиков. Со старинной гравюры

А сцена собирала на улице внизу все больше и больше народу. Те, кто стоял непосредственно в эпицентре происходящего, передавали комментарии дальше – тем, кому было видно не так хорошо. Их поправляли те, кто имел по поводу интерпретации событий иные мнения.

Сквозь толпу, отчаянно и цветисто проклиная зевак, проталкивались разносчики с тачками: лавки ждали товара. Обувщики и торговцы тканями, пользуясь неожиданным стечением народа, старались затянуть зевак к себе – взглянуть на товары, и благословляли случай. Мальчишка, продавец воды, попытался продраться со своим осликом через запруженную народом улицу, но вызвал нещадную ругань и даже схлопотал пару полновесных подзатыльников.

Вот обе женщины, с плотно сжатыми губами, подались вперед над узкой улицей трепещущими горами грудей, и все с улыбками замерли в предвкушении развлечения.

И тут в самом начале улицы появились двое монахов-доминиканцев. Мария увидела их боковым зрением. Выражение ее лица тут же изменились, и она громко заявила:

– Мне, христианке Марии Менарес, не пристало унижать себя разговором с нечестивыми иудейками. – Она истово перекрестилась и вознесла взгляд к небесам. – К тому же Господь наш учил прощать наших врагов. Вот я и прощаю…

Толпа внизу еще не увидела доминиканцев, поэтому все захохотали. И кто-то крикнул:

– Эстер, если христианство так меняет женщину, немедленно отправлю в церковь мою жену!

А другой насмешливый голос добавил:

– Эстер! Да неужто все сойдет Ревекке с рук?!

– Да, я прощаю ее, как учил прощать Господь наш Иисус Христос! – провозгласила Эстер-Мария. – Прощать всех, даже… – Она запнулась – доминиканцы были все ближе, но посмотрела на лоснящееся от пота и гнева, насмешливое лицо соседки, уперевшей руки в необъятные бока, и выкрикнула во весь голос: – Даже таких старых, жирных, облезлых, пустоголовых ослиц, как Ревекка Симонес!!!

Ставни напротив захлопнулись с такой силой, что чуть не слетели с петель.

Шедшие по худерии монахи-доминиканцы были молоды и начали свои труды в Инквизиции недавно. В монастыре они вели протоколы допросов. И сейчас их занимала тема ересей.

– Вот я говорю, брат Фернандо, что до тех пор, пока в Кастилье выкресты живут рядом с иудеями, ереси не будет конца. Посмотри на них: крещение не делает их христианами, они продолжают жить по старым законам, обмывать своих покойников, не работать в субботу, готовить пищу на этой мерзости – оливковом масле, избегая доброго свиного жира. Сколько мы ни изымали иудейские книги, сколько ни сжигали их, они, словно блохи на собаке, появляются опять.

– Ты прав, брат Луис. Иудейские сородичи тянут выкрестов назад. Иудейство – это язва, которая, если не прижечь ее каленым железом, разъест здоровое кастильское тело. И как врач отсекает гниющую конечность от непораженной части, иудеев нужно или отделить, или, что еще лучше… Да что это там происходит? – Монах заметил скопление народа. – Ведь евреям запрещено собираться вместе на улицах…

Собравшиеся тоже увидели наконец монахов и, все поняв, моментально рассеялись, словно прячась от прокаженных.

Когда доминиканцы поравнялись с домом Менареса, спрашивать было уже некого: все ставни захлопнулись, слышался только скрежет задвигаемых засовов.

И тут они увидели красавицу Авиву – та, ни о чем не подозревая, возвращалась от зеленщика с плетенкой, полной лука и чеснока.

Доминиканцы остановились, в замешательстве уставившись на ее припухлые губы и соблазнительнейшей формы грудь под тонкой тканью дешевого вылинявшего платья…

Авива поравнялась с дверью своего дома, тут же заскрежетал засов, из-за двери высунулась рука и быстро втащила девушку.

Только теперь монахи опомнились.

– Вот посуди, брат Луис, если бы им нечего было скрывать, то отчего так поспешно все они разбежались, как мыши, при нашем появлении? – Тут монах посмотрел на дверь напротив той, в которой исчезла девушка – на дверь Менареса. – Вот взгляни, например, на эту дверь. Здесь наверняка живет богатый выкрест. Дверь добротная, дорогая, и Дева Мария с младенцем над входом из мрамора. А сколько его внутри, духа христианского?

– Так постучи. А заодно и узнаем, что тут происходило.

Брат Фернандо заколотил в дверь.

– Именем святой Инквизиции! – разнеслось по узкой улице.

Из-за двери донесся суматошный шум, послышалось падение каких-то предметов. Монахи переглянулись и чуть не захихикали. Они любили приходить в худерию и заходить в дома, в харчевни и произносить эти магические слова: им нравилась реакция иудеев – впору, поди, штаны сушить!

Строго говоря, над иудеями Инквизиция до сих пор имела власть ограниченную, зато над выкрестами ее власть была полной. Поэтому крещение иудеев поощрялось всячески – чтобы можно было заняться ими уже со всем пристрастием. Инквизиция быстро превращалась в гигантский механизм, отлично организованный и отлаженный, прекрасно сам себя финансирующий за счет конфискованного имущества осужденных еретиков. Но у ее святых отцов в Испании были еще более захватывающие дух планы.

Дверь отворилась, и монахи тут же сделали непроницаемо суровые лица.

Им открыла трепещущая Мария.

Монахи по-хозяйски вошли, сразу поискали глазами распятие. Оно было внушительным и висело на самом видном месте. Монахи переглянулись. Женщина засуетилась, усаживая их на лавки за длинным столом.

– Почему собирался под твоими окнами народ?

– Не знаю, почтенные святые отцы, я обличала соседку свою недостойную, что оскорбляла меня безвинно.

– Иудейка?

Мария кивнула.

– А распятие?

Глаза Марии расширил ужас:

– Ах нет, нет, что вы! Ах, это я подумала, что вы про нее, соседку мою… А я – истинная, истинная христианка католическая, вот, вот и вот! – Она стала часто и исступленно креститься на распятие.

Монахи оглядели комнату. Низкая, полутемная. Никаких иудейских предметов не видно. Кроме распятия, висел только образ Святой Девы с младенцем в красивом серебряном окладе.

– Ну, другое дело… Что, так и не угостишь ничем монахов-путников?

– Всё, всё, что пожелаете, святые отцы, всё, что в доме есть…

– Жажда мучает…

Мария бросилась к баклаге с вином у стены, налила по полной чаше, с поклоном поставила перед доминиканцами.

Те перекрестились и залпом выпили. Все дрожа и суетясь, она налила еще. Выпили еще. Глаза их быстро соловели.

– А это у тебя на столе что?

– Свиной жир в горшке, святые отцы. Семья наша без свиного жира ни куска пищи в рот не берет.

– Ни куска, говоришь? – ехидно осведомился Луис.

– Ни единого, святые отцы!

– А ну-ка проверим! Намажь на хлеб да съешь, иудейка! – Монахи переглянулись и ухмыльнулись своей мысли.

Дрожащими руками Мария стала пытаться намазать застывший белый жир на хлеб и, давясь, глотать большими кусками. Щеки и подбородок ее отвратительно залоснились.

– Где муж?

– Гырлгырл…

– Да ты прожуй!

Монахи смотрели испытующе.

– Казначеем он… – Голос у Марии дрожал. – Казначеем, святые отцы, у важного гранда кастильского Медины-Сидонии.

– Вот, отец Фернандо, всюду проникли иудействующие! Что черви в сыр. И все-то они казначеи – в пастухах да в пахарях их не увидишь, руки у всех белые да гладкие!

– Сын у меня плотник, корабли строит на верфи!

Монахи опять осушили по чаше.

– А где служанки твои? Дочери есть?

– Бедны мы, нет у нас служанок! И дочерей нет, один сын, на верфи…

– Слышали уже про это! – бросил Фернандо. И вдруг заорал: – А вот лжешь ты, старая тварь! Лжешь принявшим постриг рыцарям Святой Инквизиции! «Бедны мы»! А тарелка серебряная, а дверь, а оклады?! Раз в одном лжешь, то и в другом, видать, тоже! И потому говорю я, что ты – тайно иудействующая! Все-е-е вы притворяетесь, что любите Христа, а сами его – ненавидите!

– И надо доложить о том Святой Инквизиции, – подхватил Луис, – и водой испытать, правду ли говоришь, и сколь сильна любовь твоя ко Господу нашему Иисусу Христу, и не подмешивала ли ты в свои бесовские опресноки кровь христианских младенцев!

У монахов это было уже отработанным представлением.

Женщина тяжело и грузно повалилась перед ними на колени – вся помертвев и не заметив, как один подмигнул другому.

Убедившись, что в доме и впрямь никого нет (дочерей Мария заперла в подполье, вход в которое трудно порой было найти и тому, кто знал, где он), пьяные монахи, по-бабьи задрав рясы, грязно и больно изнасиловали ее, заставили снять золотые серьги и кольцо, подаренные когда-то мужем на рождение сына, прихватили серебряное блюдо, допили что было в корчаге и сказали ей, уже запинаясь:

– А про мужа твоего иудействующего тоже разузнаем. Скоро поможет Господь очистить и Андалусию, и всю Кастилью от вашей бесовской ереси, и следов не останется. Нигде не спрячетесь!

И хлопнули тяжелой дверью. С грохотом вылетел из нее большой резной ключ.

Дочери – Кармоне было шестнадцать, Анне четырнадцать – все слышали и только кусали под полом кулаки.

Когда хлопнула дверь и все стихло, они выбрались. Мать, тяжело опустив плечи, сидела на лавке у стола и отрешенно смотрела перед собой.

Дочери попытались ее обнять, но она вдруг отстранила их, поднялась, схватила горшок со свиным жиром и со всего размаху бросила им о каменную стену, тихо выплюнув еврейское проклятие.

Анна подняла с пола ключ и с трудом заперла дверь.

Дочери укутали мать, согрели ей воды, и Мария понемногу перестала дрожать и начала возвращалась к жизни. Они понимали, что произошло такое, о чем не должен узнать никто. И чему никто не смог бы помочь. Слез у Эстер не было.

А через неделю пропала Авива. Ушла ранним утром на рыбный рынок и не вернулась. Обезумевшие родители и половина худерии искали ее везде, где только могли. Антонио, обросший щетиной и потому казавшийся почерневшим от горя, прочесывал берега Гвадалквивира, расспрашивал рыбаков и всех, кого знал на верфи. Он бил челом самому алькальду Севильи Альваро Пересу, но красавица Авива словно растворилась в зимнем севильском воздухе.

* * *

1 января 1483 года площадь перед колокольней Ла Гиральда была забита народом [180]. Regidores[181] на высоком помосте закончили чтение эдикта их кастильских величеств Изабеллы и Фердинанда, и наступила такая мертвая тишина, какая вообще – редкость в этом южном городе. Даже ослы не ревели и собаки не лаяли. Словно неведомый паралич поразил всех.

А потом какой-то бородатый высокий раввин, стоявший недалеко от помоста, громко спросил:

– Простите великодушно, благородные regidores, значит ли это, что все евреи должны до начала февраля уйти из Севильи?

– Читан же эдикт! И из Севильи, и из всей Андалусии!

– И в феврале во всей Андалусии никого из евреев вообще не должно остаться?

– Никого. Если откажетесь принять истинную веру.

Старик покачал головой, поднял плечи и развел руками, отказываясь понимать.

А потом повернулся к толпе и так же громко, ни к кому особенно не обращаясь, сказал:

– Они положили хлеб свой на ослов своих и пошли оттуда.[182]

И уже после этого начались крики, вопли, суматоха, беготня и паника.

Согласно установлению властей, евреи должны были заплатить налоги за год вперед, а с собой взять только то имущество, которое каждый взрослый еврей мог бы увезти на одном осле или муле. Запрещалось забирать с собой золото, серебро, драгоценные камни. Это означало: нельзя было взять никаких денег, кроме медных монет.

Родриго Менарес никак не мог понять упрямства жены и дочерей: те отказывались оставаться наотрез.

– Но куда же мы пойдем? У нас нигде и никого нет! – в который уже раз обращался к жене Родриго.

– Мы пойдем в Португалию. Многие туда идут. Если гранд Медина-Сидония даст тебе рекомендательное письмо, ты сможешь найти себе место казначея у кого-нибудь в Португалии.

– Но зачем?! Ведь изгоняют только иудеев! Мы – христиане. Мы можем остаться и продолжать жить в Севилье, как и раньше. Благодетель не даст нас в обиду. И как мы успеем распродать все за один только месяц?! Всем известно, что мы в отчаянном положении, нам никто не даст настоящей цены за все, что мы нажили!

– А я никуда не пойду, пока не найду Авиву! – твердо, как о давно решенном, сказал Антонио. – Ехать вам придется без меня. Я остаюсь здесь, в Севилье, в нашем доме, только сюда ведь и вернется Авива. А теперь мне пора, на верфи много дел! – отрезал сын и хлопнул дверью. Он все время теперь пропадал на верфи.

Родриго ожидал от жены взрыва воплей в адрес Антонио, но она даже не шевельнулась. И вдруг заговорила – Родриго Менарес даже удивился голосу жены и ее горькой усмешке (она вообще вела себя как-то странно последнее время):

– Неужели ты не понимаешь, муж мой Соломон… – Вот уже пять лет, с самого крещения, не называла она его еврейским именем! – Ты можешь назвать себя хоть Иоанном, ты можешь весь обвешать себя свининой и крестами, ты можешь ходить на мессы и исповеди по три раза на дню, ты можешь наизусть вызубрить Евангелие и молиться Христу так усердно, что начнешь слышать Его Самого! Ты можешь избежать преследования Инквизиции… – Тут у нее перехватило дыхание. – Или ты можешь даже сам стать инквизитором, что еще труднее, чем услышать Бога, но некоторым из выкрестов удалось и это. Ты можешь жить рядом с вельможами королей и пить с ними вино… Однако придет день, когда ты поймешь: что бы ты ни делал и как бы ни жил, ты все равно останешься для них тем, кем родился. И дело – совсем не в вере…

Эстер тяжело вздохнула и решительно встала:

– Надо собираться. У нас мало времени!

В тот день Родриго Менарес понял, что все изменилось, и что прежней их жизни пришел конец. За окнами дома худерия напоминала муравейник, который разворошили палкой. Он вышел из дома и через минуту уже быстро шагал к церкви Санта-Мария Ла Бланка, на исповедь к отцу Гуттьересу. Он надеялся, что, если расскажет о своих сомнениях этому седому падре с лучистыми смешливыми глазами, мысли его придут в порядок и решение возникнет само собой, как бывало уже не раз.

В церкви, однако, его встретил совсем другой молодой священник, и он сказал, что отца Гуттьереса ночью забрали в замок Триана – по подозрению в недонесении на тайно иудействующих.

С недавнего времени название «Триана» произносили шепотом – в этом жутком замке Инквизиция проводила теперь дознания, потому что доминиканский монастырь де Сан-Пабло был уже переполнен узниками. Менарес недоумевал: отец Гуттьерес был священником и кастильцем! На что же тогда надеяться выкресту? А потом в голову его заползла юркая мыслишка: что не бывает дыма без огня и, как знать, может, и вправду падре что-то или кого-то скрывал…

Быстро выходя из церкви – так, словно кто-то мог его схватить, Родриго чуть не споткнулся о бродягу. Всех своих бродяг севильцы хорошо знали, те были частью городской жизни – Одноглазый Хуан, Чико Полоумный и полдюжины других, но этот к их числу не принадлежал. Однако выглядел бродяга странно знакомым, и Родриго мог бы поклясться, что где-то видел его раньше… Одежда его была оборвана, волосы длинны и спутаны, лицо в струпьях – словно он был крепко избит, и теперь раны заживали. Он был худ, на шее сильно выступал кадык. Босые ноги совершенно черны от грязи. Бродяга ни к кому не приставал, не просил милостыню. Просто сидел под молодым лимонным деревом, греясь на зимнем солнце, закрыв глаза и привалившись с стволу. Рядом с ним лежал посох.

Родриго бросил ему мелкую монету и отправился к своему господину и благодетелю, чтобы спросить у него совета. Он не знал, что бродяга, как только Родриго отвернулся, сразу открыл глаза и долго смотрел, как он удаляется по узкой улочке.

Не знал Родриго-Соломон того, что самого его благодетеля уже посетили инквизиторы. Их интересовали все converso, служащие гранду, и нет ли среди них тех, кто скрывается от Инквизиции. Они почему-то интересовались его казначеем Родриго Менаресом.

Благородный герцог Энрике Перес де Медина-Сидония де Гузман-и-Менесес рассвирепел не на шутку: прыщавые монахи настаивали на разрешении практически обыскивать его замок и учиняли допрос ему, кастильскому гранду, отец которого был еще соратником отца королевы – Хуана Второго! Наглецы требовали отчета у него – отпрыска древнего рода, которому принадлежала половина Андалусии! У него, который ездил на охоту с Фердинандом и Изабеллой и сидел на пирах по правую руку от королевских величеств!

Он приказал слугам прогнать инквизиторов от ворот палками. Но на миг задумался: откуда такая удивительная наглость? Это было ново. И сразу же после них его посетил сам Торквемада, теперь уже Великий инквизитор Супремы, с письмом от королевы. Это было дружеское, но твердое послание, призывающее к поддержке благородного дела Святой Инквизиции. После его визита благородный гранд наконец понял, у кого стало теперь больше власти в Кастилье, а у кого – уже меньше.

И когда к нему явился за советом его казначей, он дал ему очень хороший совет. Letrados[183] Медины-Сидонии быстро подготовили для Родриго свидетельство о крещении с гербом и подписью и дали рекомендательное письмо, в котором было много добрых и справедливых слов о казначейских талантах Менареса. А конюшему приказали вывести для Родриго отличного молодого мула в подарок за верную службу. Ничего другого сам гранд Медина-Сидония, благородный рыцарь ордена Сантьяго, не мог сделать для своего выкреста. Теперь даже то малое, что он для него делал, было против того, что от него требовала Инквизиция, но именно поэтому, в пику ей, он поступал так.

Темнолицая девчонка, гортанно мешая еврейские, арабские и кастильские слова, тащила Антонио в какую-то портовую трущобу. За гитан Инквизиция тоже последнее время взялась, обвиняя в ведьмовстве и непотребных плясках, называемых «фламенко».

Девчонка была совсем юная, тонкая, почти безгрудая, но на лице ее уже белел шрам от ножа, придававший ей вид порочный и опасный, а руку «украшал» ожог. Антонио понимал, что она может привести его куда угодно, и там его могут ограбить даже за ту малость, что у него была, а потом перерезать горло и бросить в Гвадалквивир рыбам… Но ему было совершенно все равно. С тех пор как пропала Авива…

Родители не знали, что после ее исчезновения Антонио так и не вернулся на верфь. Он стал безразличен и к собственной семье, ведь они так настроились против Авивы, особенно мать. Поначалу он каждый вечер возвращался в худерию, но не заходил домой, а стучал в дверь Авивы, и каждый раз – с замиранием сердца: а вдруг откроет она? Но открывал ее отец, сразу состарившийся и высохший. Моэль принял весть об эдикте с особенным ужасом: как же они бросят дом, а вдруг дочь вернется? И они с женой решили остаться – будь что будет.

Антонио проводил в поисках все дни, пробавляясь случайными заработками. Он был широкогрудый, высокий и сильный и, видя крест на груди, его охотно нанимали. Но он нигде не задерживался – получив плату, уходил. Поиск Авивы превратился в наваждение. Он расспрашивал о ней везде. Его наконец стали считать шпионом Инквизиции и уже сторонились. А один раз даже накинули на голову мешок и сильно избили, но добивать почему-то не стали. Он отлежался тогда у реки, и эта история ничуть его не испугала.

Чтобы облегчить себе поиски, он нашел дощечку и углем нарисовал портрет Авивы. Портрет получился настолько живым и похожим, что он даже целовал его украдкой, закрывая глаза. Дощечка пахла солнцем, как когда-то ее волосы… Уголь стирался, и ему приходилось восстанавливать рисунок так часто, что он мог уже делать это с закрытыми глазами.

От Авивы ему осталась эта дощечка и еще – тот день.

Они убежали из худерии на реку, где в камышах у него была припрятана лодка. День был не по-зимнему теплый, на солнце даже припекало. Они ели яблоки и смеялись, и, сидя под ивой, смотрели с берега на проходившие мимо каравеллы, и целовались, и говорили глупые, нежные, бессмысленные вещи, о которых он вспоминал сейчас с такой тоской. Его не удивила, но умилила ее чистота – когда она отшатнулась от неожиданности, не поняв, что у него так встопорщилось впереди во время их поцелуя. И он – не спешил, ему достаточно было касаться ее чистой гладкой кожи, вдыхать солнце ее волос и просто смотреть на нее, не отрываясь. Она будет его женой по Закону, перед людьми и перед Богом, и впереди у них вся жизнь – так он и сказал ей тогда. Он заработает на верфи достаточно, чтобы они поселились на берегу реки, где дом будет пахнуть свежей водой и ветром, и мимо будут проходить построенные им каравеллы с огромными парусами, похожими на запряженные облака.

Сейчас он горько усмехался своей тогдашней глупости и наивности. И вспомнил: Авива, услышав его самонадеянные глупые слова, вдруг по-детски, по-девчоночьи расплакалась на его груди. Он – не понял. Он не знал, что так можно – и от счастья. Когда они вернулись в худерию, он и объявил родителям о своем намерении жениться…

Антонио расспрашивал о ней усатых хозяек борделей, но те отрицательно качали головами. Когда после покупки еды и вина оставалось немного денег, он спал с деловитыми портовыми шлюхами, но и они ничего не могли сказать. Пожилые шлюхи грустно смотрели на него и на изображение Авивы, все понимая, а молодые – пугливо забирали монеты и поспешно уходили, уверенные, что он – шпион или сумасшедший. Сначала он спрашивал их с тревогой, испытывая почти облегчение, когда они не узнавали ее, но потом его желание найти ее – где угодно, во что бы то ни стало, лишь бы она была жива – стало сильнее даже страха того, где он ее найдет и какой. Неизвестность была для Антонио мучительнее всего.

Нередко он шел за процессиями приговоренных, одетых в желтые sanbenito[184], которых вели к кострищам со вкопанными посередине столбами. Он вглядывался в их лица – отрешенные, с уже погасшими, невидящими глазами. Шествия мертвецов… Но Авивы не было и среди этих существ, уже мало чем напоминавших людей. Что бы он сделал, если бы увидел ее среди них? Процессии приговоренных еретиков шли и шли, нескончаемые, ежедневные.

Севилья привыкла к смерти. На аутодафе уже ходили семьями, назначали свидания, обменивались сплетнями, жевали хлеб и отправляли в рот апельсиновые дольки, не отрывая глаз от корчившихся в дыму людей – уверенные, что их черед наступить не может.

А Антонио пил в арабских тавернах у Гвадалквивира странный зеленый напиток, который стоил дороже вина, но гораздо лучше вина приносил покой, надежду и освобождение.

В одной из таких таверен он провел ночь – после того как перед Ла Гиральдой прочитали указ об изгнании и когда он все-таки пришел к семье и узнал, что они покидают Севилью. К боли от необъяснимой потери любимой прибавилось теперь и сильное ощущение надвигающейся катастрофы. Шел сильный дождь, мутные потоки стекали в реку, и он подумывал о том, чтобы выпить сейчас зеленого напитка, а потом войти в холодную воду и плыть, плыть под дождем до самого конца этой реки, пока не оставят силы. Но именно в ту ночь, первую ночь после эдикта, произошло нечто, заставившее его изменить намерение.

Все началось со странного зрелища.

В этой маленькой грязной таверне его видели не раз и встречали дружелюбнее, чем в других, не подозревая в нем шпиона. Пахло терпким потом, гарью очага и зеленым арабским напитком счастья.

Неожиданно таверна наполнилась странным пением – словно стенанием певца, и в его голосе билась какая-то огромная, неведомая тоска.

На середину, свободную от липких столов и скамей, вышел невысокий, очень темнокожий человек с тонкой, перевязанной широким кушаком талией, в черном с головы до пят. Длинные волосы почти скрывали его лицо, но видно было, что глаза его полузакрыты, словно в полусне.

Вот его каблуки начали медленный задумчивый перестук по грязному деревянному полу. Жесты были сначала сдержанны, неуловимы. Руки словно то приближали, то отталкивали невидимую преграду. Постепенно движения рук стали непредсказуемыми, резкими, как окрики. Постепенно танцор как будто переполнился болью – она разрывала его изнутри и требовала выхода. Боль, которая одновременно давала ему сейчас и муку, и блаженство. Ритм его каблуков становился все чаще, человек уже изнемогал от ритма, но удерживал его, словно остановка была равносильна смерти.

Исчезло все, остался только этот ритм – завораживающий, одержимый. Чаще, чаще! Казалось, что чаще – уже нельзя, но оказывалось, что можно, можно, можно! Его руки взметнулись в изломе, как перебитые крылья, над головой и застыли. А ритм все нарастал. Казалось, он сейчас убьет человека. Уже смолк певец, смолк тамбурин. Царил только этот сумасшедший ритм. И вдруг человек остановился. Резко. И рубанул ребром ладони воздух у бедра. Потом повернулся и… ушел.

В этом странном танце было больше гордости, вызова и непокоренного достоинства, чем в любых словах. А таверна взорвалась хлопками и одобрительными криками «Ala! Ala!»[185].

Антонио понял, что видел сейчас запрещенный Инквизицией танец гитан. И тут к нему подошла девчонка-цыганка, взяла его руку и положила на свою совершенно неоформившуюся еще грудь. Антонио ощутил ее острые детские ребра, резко отдернул руку и нетерпеливым жестом приказал ей уйти. Он думал об этом странном танце. И о том, почему его преследовали как дьявольский. И вдруг, неожиданно для себя, он окликнул цыганку и достал дощечку с полустертым лицом Авивы:

– Постой! Ты не видела девушки, похожей на эту? Девчонка взяла в руки рисунок. Долго рассматривала:

– Сам рисовал?

– Отвечай, что спрашивают.

– Не приказывай, брата позову. Кто ее ищет, Инквизиция?

– Почему Инквизиция?

– Видела похожую. Не эту. Эта – красивая. Та – нет. Ведьма та.

Антонио вскочил:

– Веди!

– А любовь – потом?

Он посмотрел на пигалицу с раздражением:

– Любовь оставь себе. Пригодится.

– Хорошо. Отведу. Но дашь ту же цену, что беру за любовь!

Было темно, и он с трудом различал путь, а девчонка шла уверенно, словно видела в темноте, как кошка. Он-то думал, что хорошо знает все эти узкие, похожие на норы улочки вокруг верфи и порта, но сюда еще никогда не забредал. Изредка попадались освещенные оконца. Из них доносились женский визг, пьяный хохот, сухой ритм тамбуринов, хлопки и бешеная чечетка каблуков. Видно, в эти места Инквизиция заглядывала не часто, а тем более по ночам.

Девчонка юркнула в совсем узкий проход, заметить который со стороны было бы невозможно. В нем оказалась незапертая дверь. Антонио на всякий случай нащупал за поясом рукоятку ножа.

Низкая, словно пещера, комната, в которую они вошли, тускло освещалась единственной масляной лампой. Девчонка указала на груду тряпья в углу, в ней кто-то шевелился.

– Вот она. Мы зовем ее Morta[186]. Она все время здесь, никуда не выходит. И темноты боится. Потому лампу ей оставляю.

Девчонка быстро взглянула на него и добавила:

– А если хочешь любви с ней, платить должен мне. Так все и делают. Но радости от нее, говорят, мало. Мертвая – она и есть мертвая.

Антонио взял со стола свечу и приблизился к груде тряпья. Так он нашел свою Авиву…

* * *

Наступил последний день объявленного эдиктом срока. Последние евреи покидали Андалузию, где их община существовала полторы тысячи лет, еще со времен Рима. Они заплатили кастильской Короне все налоги и подати за год вперед. Золото, на которое раньше вполне можно было купить отличную верховую лошадь, евреи отдавали за пару обуви, посох, несколько кожаных мешков, мула или осла. Кастильцы и остававшиеся выкресты намеренно не покупали у них ничего, дожидаясь последнего дня, когда тем просто ничего другого не останется, как закрыть дома со всем добром и идти скорбной дорогой к пристани, к кораблям. Некоторые по привычке зачем-то закрывали дома ключом, а ключ брали с собой.

При выходе из худерии их останавливала многочисленная стража и горожане, специально призванные городскими властями. Они изымали деньги и драгоценности, которые иудеи, несмотря на запрет, все равно пытались спрятать и унести с собой. Подозреваемых без церемоний заставляли раздеваться догола и обыскивали. Только после этого люди шли к пристани.

Водный путь был безопаснее: в окрестностях Севильи во?роны уже расклевывали тела со вспоротыми животами и выпущенными внутренностями – пронесся неоправдавшийся, к разочарованию некоторых, слух, что перед исходом каждый еврей и еврейка проглотили по тридцать дукатов, поэтому по следам изгнанных шли головорезы. Городские regidores отправили для охраны людей небольшой отряд, но он вскоре вернулся – было уже слишком поздно.

У ворот худерии росла гигантская толпа мародеров – с мулами, тачками, мешками, кто-то даже притащил новый пустой детский гроб. Многие добирались в Севилью издалека. Их с трудом сдерживали вооруженные конные отряды – до тех пор, пока худерию не покинет последний еврей. Люди с мешками были воодушевлены и тоже вооружены. Они слышали о несметных, сильно преувеличенных молвой богатствах худерии и приготовились отчаянно защищать свое право на грабеж.

С Ла Гиральды раздавался бой колоколов – наступало время вечернего богослужения, но никто не трогался с места. Священники вышли из собора и увещевали толпу, грозя страшными карами за гробом. Мародеры становились на колени прямо на мостовой и молились, чтобы Бог послал им удачу. Мессу пришлось служить прямо на улице. Король Фердинанд приказал призвать отряды hermanadas[187] – для предотвращения кровопролития и хаоса, в который могла погрузиться Севилья после ухода евреев.

Севильская худерия наконец опустела. Такой зловеще пустой и тихой она не была никогда. Перед уходом люди закрыли окна своих домов ставнями, как закрывают глаза покойникам.

А Эстер все мешкала, возвращалась в дом то за тем, то за другим.

– Пойдем, – говорил ей Соломон. – Сейчас сюда ворвутся мародеры, и нам не уцелеть. Во всей худерии остались только мы и Абрахам с Ревеккой. Подумай о дочерях, Эстер. – Он дотронулся до плеча жены.

Старый Абрахам и Ревекка Симонес вышли из дверей своего дома проводить соседей.

– Зачем вы избрали себе такой конец? – спросил Соломон.

– Ах, дорогой Соломон, дорогой мой Соломон, – ответил старый моэль, – разве мы избираем себе что-либо? Все давно избрано за нас. «Не плачьте об умершем и не жалейте о нем; но горько плачьте об отходящем в плен, ибо он уже не возвратится и не увидит родной земли своей»[188].

Эстер и Ревекка остановились на несколько мгновений друг против друга – о, сколько ненависти накопили они за эти годы! – и с плачем упали друг другу в объятия.

– Если где-нибудь, когда-нибудь… – всхлипывала Ревекка, – на каких-нибудь дорогах вы встретите нашу девочку, скажите ей… Скажи ей, Эстер… скажи, что мы ждали до конца… И отдай вот это…

И она протянула бесполезный теперь ключ от дома.

Соломон-Родриго в последний раз запер свою дверь. Положил ключ в карман. Дотронулся до двери, потом до своего лба, и они пошли за навьюченным мулом по узкой улице. Не оборачиваясь.

А старый Абрахам вернулся в дом и привязал к потолочной балке две петли. Потом позвал Ревекку. Они обнялись и крепко поцеловались в губы…

Путь к пристани был заполнен народом. От причала отходили низко осевшие, облепленные народом каравеллы. Такого Севилья еще не видела. Большинство кораблей отплывало в Португалию, а некоторые, по специальному разрешению турецкого султана Байязида – в Константинополь. На пристани царили невообразимые суматоха, паника и неразбериха – никто не знал, куда пойдет какая каравелла, рыдали родители, потерявшие детей, дети, оттесненные толпой от родителей. Потом пронесся слух, что кораблей больше не будет, это – последние, и всех, кто не успеет отплыть до захода солнца, отведут в замок Триану. Паника еще больше усилилась. Одну каравеллу народ облепил так, что матросы начали сталкивать обезумевших людей в воду..

И вдруг Соломон увидел на пристани того самого оборванного нищего со спутанными волосами. И узнал его! И ему показалось, что человек этот улыбнулся ему горькой улыбкой.

Соломон остановился, пораженный. Он хотел сразу же сообщить о своем видении Эстер, но, обернувшись к ней, увидел такое, что тотчас же позабыл обо всем на свете. К ним навстречу шел сын Натан и вел за руку, как ребенка, молодую, но совершенно седую женщину с отрешенным лицом и погасшим взглядом.

Они не узнали – да и никто бы сейчас не узнал! – юную Авиву. А она – не узнала их. Столько мучительного и мерзкого пришлось испытать ей в замке Триана, куда, схватив прямо на рынке, притащили ее два монаха, что она скоро убедила себя в том, что уже умерла. А однажды стражники, утомленные вином и ее безжизненным телом, забыли запереть каменный мешок, где она сидела целыми днями в полной темноте, и она просто толкнула дверь и вышла. Она просто отодвинула засов и вышла, никого не таясь, и ее никто не остановил – как же живые могут остановить того, кто уже умер? А на дороге она встретила оборванного нищего с длинными спутанными волосами, и он молча взял ее за руку и вывел на дорогу в Севилью…

Но никто не знал об этом сейчас, кроме нее, а она никому не говорила, потому что ее окружали только странные незнакомые люди, которые зачем-то уплывали куда-то на кораблях. Они, по всему было видно, хотели взять ее с собой, и она поначалу испугалась: куда и зачем? Но потом почему-то почувствовала, что это правильно, что она тоже обязательно должна ехать куда-то с ними. Авива никого не узнавала, не узнавала она до сих пор и нашедшего ее Натана.

Корабли медленно поднимали паруса и уходили по Гвадалквивиру в полную неизвестность. Люди на палубах молились, голосили, пели грустные песни или угрюмо молчали.

Так всегда вели, ведут и будут вести себя все беженцы, бросая последний взгляд на родные места.

На следующий день Андалусия была совершенно свободна от иудеев.

С годами еретиков в Испании не становилось меньше. Скорее – наоборот: казалось, работы Инквизиции только прибавилось. Организация функционировала как часы, все процедуры были тщательно отработаны и документированы. Отлаженная машина работала прекрасно, так не увольнять же было квалифицированный персонал! И Торквемада самоотверженно продолжал свое дело до самой смерти. Когда не стало иудействующих выкрестов, а новый, чистый мир так и не родился, подоспела ересь протестантизма, и тут уж взялись за самых что ни есть кастильцев – только успевай поворачиваться. А потом – уже от ведьм житья не стало! А когда и тех пережгли, дошли и до священников, и покатились головы даже тех, кто сам был «подвижником святого дела». Супрема добиралась даже до некоторых архиепископов[189].

В общем, ереси оказались поразительно живучими, а вот лесов, переведенных на костры, в Испании осталось мало.

Уже в море, на пути в Константинополь, знакомый доктор Меннах сказал Соломону, что его невестке нужно просто выплакать свои муки, и тогда она вернется к жизни. Но у Авивы высохли слезы.

И тут Соломон повернулся и с радостью увидел, что с ними на одном корабле плывет и тот нищий. Бывший казначей видел, как он подошел к Авиве и что-то тихо ей сказал. И в тот же момент что-то живое промелькнуло в ее взгляде.

А потом к девушке подошла Эстер, по-матерински обняла ее и протянула ключ. И девушка сразу его узнала. И все беды, вся злая память пролились на палубу обильными слезами. А потом она отняла от своего лица мокрые ладони и провела ими по лицу стоявшего напротив Натана и… назвала его имя.

Так ничего и не осталось от прежней их севильской жизни. Только ключи. Словно безмолвные свидетели того, что Дом – все-таки был… Ключи от оставленных поневоле испанских домов еще много столетий передавались теми, кто волею судеб оказался в Америке, в Марокко, в Турции, в Германии, в России.

Ключи надолго пережили надежду на возвращение. Многие уже не помнили, почему и зачем хранят они среди семейных реликвий эти тяжелые средневековые ключи, но по привычке все равно передавали их – детям, внукам, правнукам, словно какое-то странное, невнятное напоминание о чем-то потомкам. Говорят, ключи от домов в старых еврейских худериях Испании ходят по миру даже теперь, когда и двери, которые они могли бы открыть, давным-давно рассыпались в прах…

Натан-Антонио, как многие другие изгнанные севильские корабелы, оказался в Константинополе. Его сразу наняли на султанские верфи – у султана Байязида были большие военно-морские планы.

А в общем, все так и получилось, как мечтали они с Авивой тогда на берегу Гвадалквивира в той далекой, прошлой жизни. Натан построил добротный дом на берегу Босфора, и в нем вскоре зазвучал голос сына их, Соломона-Родриго, названного в честь покойного деда. И пахло в их доме свежей водой и ветром, и мимо по Босфору проходили каравеллы, построенные главным султанским корабелом Натаном-Антонио Эфрати. С огромными парусами, похожими на запряженные облака.